Нацентов В. Слова природы (Поэзия и ланшафт Воронежского края) / Подъём. - 2018. - № 4. - С. 214-217.

"Моя старинная мечта — заняться как-то особенно, по-своему, географией, вообще природоведением, одухотворить эти науки, насильно втиснутые в законы одной причинности". Михаил Пришвин.

 Известный физико-географ, основатель воронежской научной школы ландшафтоведения Федор Николаевич Мильков говорил, что география и художественная литература одинаково заняты поисками путей, которые могли бы наиболее полно донести до читателя образ места. Сближает и ведет их к взаимопроникновению — пейзаж. Художественное ландшафтоведение со вре-
мен С.Т. Аксакова было и остается любопытным и относительно перспективным направлением и в литературе, и в науке.

У Константина Паустовского в «Золотой розе» есть такие слова: «Пейзаж —недовесок... и не украшение. В него нужно погрузиться, как если бы вы погружали лицо в груду мокрых от дождя листьев и почувствовали их роскошную прохладу, их запах, их дыхание...» Современная литература, кажется, все дальше уходит от традиции и земли. Пытается вырастить слово на асфальте. Тенденция эта не нова. Если не вглядываться в оттенки, началась она с Маяковского. В противовес был Есенин.
В эпоху оттепели (да и в брежневские времена) с одной стороны гремели знаменитые шестидесятники (Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина), с другой —так называемые «тихие лирики» (сами представители этого крыла литературы такое определение не особенно жаловали): Николай Рубцов, воронежские Алексей Прасолов и Анатолий Жигулин.

Безусловно, настоящее живое слово держится на тесной и сложной взаимосвязи времени и пространства, истории и современности, звука и запаха, но — в первую очередь — берет начало на (в) земле.

Михаил Пришвин пишет: «Человек творит по образу своему и подобию, но, конечно, мир существует и без человека. Больше всех это должен знать художник, и непременное условие его творчества забываться так, чтобы верилось в существование вещей живых и мертвых без себя. Мне кажется, что наука только доделывает уже лично восстановленный художником образ утраты... Искусство и наука, вместе взятые, — силы восстановления утраченного родства».

Но природа, во многом определяя мирочувствование и миропонимание художника, не может являться первоосновой творчества. «Недопустимо указывать на климат Ионии как на причину творений Гомера...» — писал Гегель. Тем не менее, окружающий мир в общем и ландшафт в частности (порой — значительной) оказывал и оказывает влияние на художника.

В.К. Тредиаковский весной 1726 года пишет:

Взрыты брозды,
цветут грозды,
кличет щеглик,
свищут дрозды,
льются воды,
и погоды;

да ведь знатны нам походы.

У Карамзина, 1789 год:

Вьются седые туманы
в тихой долине;

с дымом в деревне мешаясь,
к небу восходят.

Странник, стоящий на холме,
взором унылым
смотрит на бледную осень,
томно вздыхая.

Лирическая истина (термин Б. Пастернака) непременно сопряжена с окружающей действительностью. Художник, полностью отдавшись миру (и людей, и природы), всегда говорит о себе, о своем «я», в момент акта творчества венчающим быт и бытийность.

Если вести речь о воронежской традиции, стоит сказать, что у ее истоков стояли Кольцов и Никитин, достаточно изученные и известные сегодня (одни романы Кораблинова чего стоят).

Но нам интересна сама структура образа, предмет описания в середине XIX века.

Кольцов:

Выше пояса
рожь зернистая
дремит колосом
почти до земи.

В копны частые
снопы сложены;
от возов всю ночь
скрыпит музыка.

Никитин:

По зеркальной воде, по кудрям лозняка
от зари алый свет разливается.

Дремлет чуткий камыш. Тишь — безлюдье вокруг.

Чуть примята тропинка росистая.

Куст заденешь плечом, — на лицо тебе вдруг
с листьев брызнет роса серебристая...

В стихах первой половины XX века — картина другая. Сказалось, конечно, не столько изменение ландшафтного устройства, сколько — «иные времена». Касаться в этой краткой статье «Воронежских тетрадей» Мандельштама самонадеянно,
однако обойти эту степь, лежащую «в апрельском провороте» мы не можем. Вот слова поэта о черноземной земле:

В дни ранней пахоты черна до синевы,
и безоружная в ней зиждется работа —
тысячехолмие распаханной молвы:
знать, безоружное в окружности есть что-то.

Чернопахотная ночь степных закраин, которая иззябла в мелкобисерных огоньках, пах зияющей равнины, стук дятла, сброшенный с плеч, — все это язык пространства (если угодно, и ландшафта), сжатого у Мандельштама до точки.

Для него Воронежский край — темноводье, хлябь хлеба и ведро гроз.

Уроженцы «родины щегла» («мачехи Кольцова»?) видят свой край совсем подругому.

Речь Алексея Прасолова замешана на жирной грязи, жадно засосавшей колесо, расступившемся над пропастью оврага лесе. Его мироздание сжато речными берегами. Грубо и неровно. Рельеф местности и на бумаге — выпуклый и ощутимый.

Налево — сосны над водой,
направо — белый
и в безлунности —
высокий берег меловой,
нахмурясь, накрепко
задумался.

Мягче и просторнее — Анатолий Жигулин. Он осторожно раздвигает камыш и смотрит, как золотые кувшинки качаются в воде, как буксир натужно крякает у косы, ищет венки из весенних цветов у тонких берез, грустящих о чем-то далеком и близком.

Спугнул я зайца на меже
на предвечернем тихом поле.
И что-то дрогнуло в душе,
как от давно забытой боли.

В своей автобиографии в сентябре 1980 года Жигулин писал: «По словам моих младших товарищей, уже после окончания мною института (Воронежского лесотехнического. — В.Н.) профессор И.Я. Шемякин, читая курс «Эстетики леса», цитировал мои стихи и говорил студентам:

— Чем хороши стихи Жигулина? Читаешь и видишь, в каком типе леса ты на-
ходишься...»

Эту линию во многом продолжают и сегодняшние воронежские поэты. Стоит назвать Аркадия Макарова и Александра Нестругина. И если первый, скорее, прасоловская тяжеловесность, осенние дубовые листья, то второй — жигулинский скрип лозы.

Неотвратимо время листопада. В природе нет и не было чудес.
Стоят деревья голые, как правда, под непосильной тяжестью небес.

Это Аркадий Макаров. Это столбовая дорога в пыли, спелые колосья, травы на губах у цыганского коня, воздушный кипень черемух, продрогший внизу, в овраге, ручей.

Слово Макарова — настоящее, дородное, рыхлое. Впрочем, не чуждо ему и то проявление печали (все-таки светлой), которое касается ветерком, как мама, и звучит, как название Цна, — в полусне, поцелуем. Но чаще — «луна ползет с крутого небосвода, тяжелая, как поздняя слеза...»

Александр Нестругин — с талой улыбкой полей, с певчею птахой и влажною веткой, приложенной ко лбу. Он тоньше, прозрачнее, легче.

Дым мимолетный — а ведь не истек, не исчез,
не запропал меж ночных омутов и стремнин:
ширясь и ширясь, выходит из времени лес —
и обнимает озябшие плечи равнин.

Слог накатен и просторен, образ целен и сыт, как напитавшаяся водой осенняя спелая земля. Скажем больше — Нестругин не только поэт земли (метафизически), он — именно поэт ландшафта.

Его стихи нельзя представить вне природного, земного контекста. Строка Нестругина (и Макарова) априори — дышит «ночной музыкой утиного крыла»...

Перефразируя Пришвина, можно сказать, что природа юга и юга-востока Черноземья определила душу степняка, разбросанные по оврагам и балкам колки, небольшие заросшие речки — жителя лесостепи.

Через людей природа сказала нам свое слово.